Но это было так давно — с той поры прошло почти уж четверть века, и ясно Пётр Иванович не мог себе представить, в чём было дело. Помнил он, что это что-то некогда было для него правдой, потом он признал, что это детские мечты, и изгнал их из своего обихода. А потом забыл про них в работе.
И теперь он чувствовал себя не в состоянии восстановить их. А в них, очевидно, было что-то сильное и вообще хорошее, ибо хотя он и не помнил их, но ему было жалко их, и чувство грусти охватило его. Неужели в них именно был настоящий смысл жизни?
«Однако… однако! — вытирая пот со лба, думал он, возвращаясь к действительности, — это просто навождение какое-то! точно полоса какая-то, совершенно новая полоса жизни… Что это за отрыжка прошлым? Зачем?»
Сквозь ветви деревьев сада была видна стена дома, балкон, окна. Вон жена стоит у одного окна и, кажется, поливает цветы. Н-да… цветы, растения, и за ними есть уход со стороны людей, и живут они просто, без ошибок, без дум, сомнений и всякой меланхолии. А человек с душой и с разумом… Но Пётр Иванович не кончил параллели, чувствуя, что она не удаётся ему.
А всё-таки хорошо быть растением и стоять в комнате на окне. Покойно, поливают водой, следят за ростом, берегут… дают в меру света и влаги… В меру света! А что человеку — в меру его сил и его способностей дано света или не в меру?
«Господи помилуй! Ведь я же в философию ударился!» — мысленно воскликнул Пётр Иванович. Он всегда терпеть не мог философии и философов, и ему было очень стыдно, когда он самого себя уличил в этом бессмысленном занятии. Он решил взять себя в руки и твёрдо поставить на почву действительности.
Что ему нужно сделать, и как поступить с женой? Пойти к ней и, приласкав её, помириться с ней? Гм?.. Нет! Она зазнается очень. Не разговаривать с ней, пока она сама не заговорит? Господи! Какая это будет тоска! Нет, надо дорожить отпуском, не следует портить его, их не часто дают, отпуски-то… Как бы это устроиться?
Ба! Уехать к сестре в деревню! Конечно! Самое лучшее! А как это оглушительно подействует на жену. И ещё следует сказать ей что-нибудь на прощанье, — например так:
«Вот, сударыня, я уезжаю от вас к сестре отдыхать… Да-с, отдыхать еду. Ибо в семье, которую я создавал в поте лица, в продолжение десяти лет, — мне нет возможности отдохнуть! Благодарю вас — это именно вам я обязан таким милым положением!»
Решив так, он торопливо встал и спешно пошёл в дом. Он спешил потому, что, несмотря на твёрдо принятое им решение, он боялся не выполнить его. У него в груди копошилось что-то грустное и острое, и какая-то неоформленная, тяжёлая мысль вертелась в голове.
— Палагея! Принесите мой чемодан и уложите в него всё что следует… Я уезжаю… — строго скомандовал он. Мимо него во всю прыть промчался Коля. В детской кашляла Лиза… Жена, должно быть, была там…
Пётр Иванович постоял в коридоре, восстановляя в уме своём речь, приготовленную для жены, и потом пошёл к себе в кабинет… Там уже горничная возилась с чемоданом… Пётр Иванович сказал ей, что нужно положить, и вышел в столовую. А против него в дверях гостиной стояла Варвара Васильевна с деревянным лицом.
Пётр Иванович выпятил вперёд грудь и сделал строгое и оскорблённое лицо.
— Вот, сударыня, — заговорил он искусственно глухим и дрожащим голосом, — я уезжаю от вас отдыхать к сестре… Ибо в семье, которую я десять лет создавал в поте лица, — мне нет возможности отдохнуть…
Жена, широко раскрыв глаза, смотрела на него, и на её губах играла презрительная усмешка.
— Благодарю вас, ибо это именно вы гоните меня вон… — закончил Пётр Иванович уже совершенно искренно.
— Вы… вам действительно нужно проветриться. Вы выживаете из ума… С богом!.. Помучайте кого-нибудь другого, кроме меня… — спокойно ответила жена и ушла…
Пётр Иванович хотел что-то ещё сказать ей, но махнул безнадёжно рукой и вновь ушёл к себе… Там, при виде Паши, таскавшей в чемодан вещи, его охватило зло и ему страшно захотелось крикнуть ей:
«Пошла вон, дура!»
Но он сдержался и стал готовиться к отъезду, полный злобы и тоски.
Фома Миронович лежал у себя в кабинете на диване и, расчёсывая пальцами сивую бороду, думал, хмуро сдвинув свои густые брови. Он только что пообедал, елось ему не в охоту, за столом он сидел темнее ночи и кричал на дочерей, довёл их до слёз, а когда за них мать вступилась, он зверем и на неё рявкнул. А потом молча бросил ложку, грохнул стулом, ушёл к себе, походил тяжёлыми шагами по комнате и вот лёг на диван с камнем на сердце. Лёг и задумался…
«Куда жизнь идёт? Чтой-то за новые порядки? Что за люди стали? Пред чем страх у них есть?»
И Фома Миронович представлял себе былое в образах и картинах, пережитых им самим. Бывало, в рождество придёт семья из церкви от обедни, разденется и в полном сборе идёт в горницу к отцу. Все степенные, благочестиво взирающие на корень семьи, придут и важно так встанут у порога, с почтением и страхом пред отцом. А тысячник Мирон Васильев Мосолов, как патриарх древний, весь строгий и седой, сидит за столом в праздничном кафтане, оглядит семью суровыми очами и бровью поведёт — подходи, значит, с поздравлением. И подходят по старшинству. Бывало, он, Фома, старшой в семье, всегда подходит первый — поклонится в пояс, до земли рукой достанет и скажет:
— С праздником Христовым поздравляю, тятенька!
— Спасибо! — гудит суровый бас отца. — И тебя также… Вот те шапка бобровая, — носи да береги, смотри, денег стоит. А это вот полуимпериал на гулянье… Да гляди у меня, Фомка! Гулять — гуляй, а ума-разума не забывай… Понял?