«Вижу — ты входишь в роль кающейся, но этим меня не проведёшь, и больше десяти рублей я на тебя не истрачу… нет! Но если б за пятнадцать я мог задеть твоё больное место, заставить тебя несколько опомниться, быть может, я истратил бы пятнадцать».
Ему казалось, что он вправе отомстить ей за ту бесцеремонность, с которой она напросилась на его угощение, и за профессию, которой она служит, наказать её, заставив пережить скверный, тяжёлый час, час искреннего покаяния, час горьких воспоминаний о прошлом. Наконец, она просто злила его тем, что не могла возбудить в нём желания обладать ей, и, несмотря на это, — всё-таки пила и ела за его счёт.
— В семье, в уютно обставленной, тёплой комнатке… так хорошо сидеть вечером бок о бок с любимым мужем… читать, разговаривать, чувствовать на себе его ласковый взгляд и знать, что он ждёт поцелуя и примет его с наслаждением.
Она вздохнула и как-то странно качнула головой… Он заметил, что из её левого глаза на скатерть стола упала слеза. Острое чувство удовлетворения охватило его. Он сузил свои глаза, скрывая усмешку в них и ещё понизив тон, уже задумчивым шёпотом будил в ней то, о чём она давно уже забыла.
«Едва ли ты когда-нибудь ужинала с такой приправой, голубушка!..» — воскликнул он мысленно.
Ему положительно было приятно мучить эту женщину; было время, его тоже мучили и они, не таким мучением, но мучением ожидания, неизвестности — более острым, чем это. Он видел, что она искренна, и не сомневался в этом; теперь ему хотелось, чтобы в этой пьесе её финал был так же пошл и груб, как увертюра.
А она, эта женщина, смотрела на него широко открытыми, влажными глазами, облокотясь на стол, и пальцы её рук были крепко стиснуты. Жалкое что-то отражалось на её бледном, осунувшемся лице…
И вот он вдруг встал, оборвал свою речь на полуслове, холодно и сухо усмехнулся ей в лицо, бросил на стол десять рублей и сказал:
— Прощайте, мне пора! Вы уплатите, тут хватит. — И быстро пошёл к выходу, не дав ей опомниться.
Она вздрогнула и бросилась за ним, сильным движением всего тела, но снова опустилась на свой стул, раскрыв рот, будто она задыхалась, и схватившись рукой за левый бок…
Фамильярно улыбаясь, к ней подошел лакей.
— Получить?
— Принеси мне… — шёпотом начала она, но у неё порвался голос, и она, растерянно улыбнувшись, странно покачала головой из стороны в сторону.
— Чего? — спросил лакей.
— Водки! — шепнула она. — Водки!..
А когда он пошёл, истерически крикнула вслед ему:
— Больше… больш-шой стакан!
Когда Шура, придя из гимназии, разделась и прошла в столовую, она заметила, что мама, уже сидевшая за накрытым столом, улыбнулась ей как-то особенно. Это обстоятельство тотчас же задело любопытство Шуры, но она была уже большая и сочла ниже своего достоинства выдавать себя вопросами. Она молча поцеловала маму в лоб и, мельком взглянув на себя в зеркало, села на своё место. Тут ей опять бросилось в глаза нечто особенное — стол был сервирован «по-парадному» и на пять персон. Значит, кто-то приглашён обедать, только и всего. Шура разочарованно вздохнула. Она хорошо знала всех знакомых папы с мамой и тёти Зины — среди них положительно нет ни одного интересного человека. Господи! Какие все они скучные, и как вообще скучно на свете…
— Это кто? — кивнув головой на прибор, равнодушно спросила Шура.
Прежде, чем ответить ей, мама посмотрела на свои часы, потом на стенные, потом, наклонив голову в сторону окна, к чему-то прислушалась и, наконец, улыбнувшись, сказала:
— Угадай…
— Неинтересно… — сказала Шура, чувствуя, что любопытство вновь вспыхивает в ней. Она вспомнила, что горничная Люба, отворяя ей дверь, тоже как-то особенно сказала:
— Пож-жалуйте!
Люба вообще очень редко говорила «пожалуйте» и никогда ещё не говорила именно так, с жужжанием. Шура очень хорошо помнит это, ибо малейшая новая чёрточка в скучной, установившейся в тесные рамки домашней жизни семьи производит очень заметную рябь на её спокойной поверхности и хорошо запоминается жаждущей впечатлений головкой Шуры.
— А может быть, и интересно… попробуй, угадай, — снова предложила мама.
Вспомнив интонацию Любы, Шура уже была уверена, что интересно, очень интересно, но спросить прямо ей было почему-то неловко.
— Кто-нибудь приехал… — якобы равнодушно сказала она.
— Несомненно, — кивнула головой мама… — Но кто?
— Дядя Женя, — предположила Шура, чувствуя, что у неё на щеках выступала краска.
— Нет, это не родня… Это однако кто-то, кого ты — любишь…
Шура сделала круглые глаза… но потом вдруг сорвалась с места и бросилась на шею мамы:
— Мамочка! Неужели?
— Постой, постой, — смеясь, мама отталкивала её от себя, — не нужно быть сумасшедшей! Ну… вот я ему всё это скажу!
— Мамочка! Крымский? а? Приехал? Папа его встречает? Да? И тётя Зина? Ведь они сейчас, сейчас будут… Мамочка, я надену серое платье! Ах, едут! Приехали!
Вся красная и взволнованная — она прыгала около стула матери, потом бросилась к зеркалу, побежала было к себе переодеваться, но, услыхав, как внизу щёлкнул замок двери, снова воротилась к зеркалу, поправила причёску и степенно, подавляя своё волнение, села на своё место и закрыла глаза. Когда она откроет их, в этой комнате, так близко, всего только через один стул от неё, будет сидеть Крымский… Тот поэт, стихами которого она зачитывалась и который в гимназии считался самым лучшим поэтом из всех современных. У него такие нежные, ласкающие стихи, такие звучные… грустные… Господи! И вот он, живой, будет так близко к ней, будет говорить, читать свои новые произведения, которых в гимназии её подруги еще не могут знать! «Ах, какую вещь написал Крымский!» — скажет она им завтра, они спросят её — какую; она прочитает им; тогда они спросят, где это напечатано, и она скромно, непременно скромно! — скажет: «Ах, это ещё не напечатано. Это он вчера читал мне у нас за обедом!..»