— Я всё с тобой могу говорить, — стукнув себя в грудь ладонью и вставая со стула, с сознанием собственного достоинства заявил мельник: — Я — лицо в округе… Меня на сто вёрст кругом знают и уважают, а тебе вся цена восемнадцать рублей в месяц.
— Я не хочу… — Учитель топнул ногой и, весь дрожа, задохнулся от волнения и приступа кашля. И, пока он кашлял, со стоном корчась от боли и недостатка воздуха в поражённых лёгких, Тихон Павлович, стоя перед ним в позе победителя, громко и отчётливо, с красным возбуждённым лицом и сознанием своей правоты, отчеканивал ему:
— Эх ты, справедливый человек! Обличаешь другого, а сам себя тоже вот обличил! Какая тебе цена после этого? Я было к тебе, как к умному, с разговором приехал… поговорить по душе… А ты что? Понял ты меня? Написал! Ну что ж? И написал! А кто читал? Один поп читал… Я всё такой же, как был, так и остался… Я к тебе приехал с душой, а не с враждой, а ты гнёшь себе своё да кричишь на меня. Можешь ты на меня кричать? Восемнадцать рублей в месяц получает, живёт без всякого закона, один, как перст, а туда же — справедливость! Э-эх! Прощай, брат! Не обижаюсь я на тебя за твою дерзость, а жаль мне тебя… жаль… Прощай! Плохая твоя жизнь, и мы все умрём… не надо этого забывать… да!
Тихону Павловичу под конец его речи сделалось чуть не до слёз грустно. Учитель, охваченный припадком кашля, сидел на стуле согнувшись и, низко наклонив вперёд голову, весь дрожал. Одной рукой он держался за бок, а другой судорожно махал в воздухе, должно быть, желая остановить расходившегося купца.
Мельнику было жалко смотреть на него, и в то же время ему хотелось сказать что-то такое чувствительное, что защемило бы сердце учителя тем же чувством, которым полно его, мельниково, сердце. Но чувствительных слов не было, хотя голос дрожал и переливался нотами низкими и как бы плачущими. Мельник сознавал, что всё, что произошло между ним и учителем, очень обидно для обоих, и ему захотелось прекратить скорее эту тяжёлую сцену.
— Прощай! Не поминай лихом… предстанешь пред господом… — И, махнув рукой, он глубоко напялил на голову картуз и поспешно вышел вон.
— Нет, позвольте… — раздалось вслед ему хриплое, возбуждённое восклицание учителя.
— Ладно! — буркнул себе под нос мельник, отвязывая вожжи.
— Воротитесь… Мы должны… — появился учитель у окна. Он высунулся до половины на улицу, держась одной рукой за косяк, а другой сильно жестикулируя.
— Никто ничего не должен… Все мы — люди… — бормотал Тихон Павлович, занося ногу на подножку тележки.
— Воротитесь! — крикнул учитель.
Он очень странно крикнул. Тихон Павлович обернулся и посмотрел на него. Лицо у него было страшное, глаза мутные, лоб в поту, и горло спазматически сжималось.
Мельника кольнуло что-то.
— Э… другоряд приеду! Всё равно!
Он больно хлестнул вожжами Лукича, сразу подхватившего тележку в бойкую рысь. Учитель что-то кричал вдогонку.
— Катай! — крикнул Тихон Павлович ещё раз, ударив лошадь, и даже скрипнул зубами, желая заглушить горькое чувство, наполнявшее его.
Выехав за деревню, он несколько остыл. Лукич быстро семенил ногами по извилистой дороге среди золотой пустыни вызревшего хлеба. Впереди дороги, на горизонте, собиралась туча: тёмно-сизые, лохматые облака сползались в тяжёлую, почти чёрную массу, и она двигалась навстречу мельнику, бросая от себя на землю густую тень. И на душу ему ложились тени. Он дёрнул вожжами и, не думая, своротил влево, на более широкую и убитую колею. Туча осталась теперь справа, а впереди, в жёлтом море хлеба, был виден маленький тёмный островок леса и кое-где среди холмистой пустыни, ярко залитой солнцем, бросались в глаза широкие чёрные ленты вспаханной земли, одинокие в богатой ниве. С них на душу мельника веяло чем-то родственным ей. Лукич бежал, и навстречу ему, зеленея, приближался островок леса, всё рельефнее выступая на ярко-жёлтом фоне нивы и мутно-голубом небе.
«А ведь это я на станцию еду! — подумал мельник, когда из-за холма показалась линия телеграфных столбов. — Не поехать ли мне в город? Лошадь со станции домой отошлю с кем-нибудь… Н-да. К учителю съездил, поговорил. Учитель! А ты учить-то — учи, да и сам тоже поучивайся, понимай вокруг-то себя, как и что. Какой бы это леший загнал меня к тебе, кабы душа к тому не понудила? И должен ты, учитель, всегда на такой точке стоять, чтобы человеку до тебя взобраться можно было. А то — эка вот! — впёрся со строгостью-то своей выше печной трубы, да и пошёл оттуда пророчить… Добродетели стопудовые!»
Чем дольше он думал, тем яснее становилось, что учитель виноват пред ним, и мельнику было приятно сознавать это…
«Эх, люди! Не можете вы обращать внимания на другого, коли он вам не нужен и вы его не боитесь. А ещё учителя! Видно, соблюдение-то своей строгости дороже вам чужой души…»
Лукич бодро подбегал к станции, а навстречу ему, свистя и размётывая в воздухе толстый жгут белого пара, приближался поезд, наполняя воздух тяжёлым грохотом.
И грохоту поезда отвечали раскаты грома из тучи, охватившей мраком уже почти две трети неба. Через несколько минут Тихон Павлович сидел в вагоне и мчался степью, следя глазами за мелькавшими мимо окон полосами хлеба и вспаханной земли.
Чёрное небо то и дело рвали огненные стрелы молнии, и гром гудел над быстро летевшим поездом. Шум колёс на стыках рельс и лязг сцеплений пропадали в рёве грома, а неуловимо быстрые молнии, мелькая мимо окон, слепили глаза.
«Зачем мне в город?» — тоскливо спрашивал себя мельник.
Его встряхивало, покачивало; блеск молнии заставлял его то и дело щурить глаза, грохот грома — вздрагивать и креститься. И наконец он задремал.