— Вот мы те сейчас утихомирим, — сказал сторож, взяв почтальона за локти и припирая его к забору.
А тот, вырываясь из рук сторожа, плачущим голосом говорил:
— За что? За что? а?
Когда старые стенные часы в комнате учителя Антона Петровича Коржика с хрипом и шипением пробьют десять вечера, он медленно встаёт из-за своего стола, потягивается и с улыбкой удовольствия и презрения, окинув взглядом груду ученических тетрадок, исправленных им, берёт в руку лампу и идёт с ней в угол комнаты.
Там он ставит лампу на другой стол, открывает замаскированный обоями маленький шкаф в стене, достаёт из него четвертную бутыль водки, тарелку с ломтиками чёрного хлеба, всё это тоже ставит на стол и, тщательно затворив дверцы шкафа, садится в большое кресло, против стола, боком к окну, в которое, сквозь голубоватые узоры мороза, смотрит в комнату лунная зимняя ночь.
На столе, кроме водки, закуски и лампы, стоят три рамки: одна из чёрного плюша, и в ней портрет пожилой дородной женщины с широким лицом и раздвоенным подбородком — доброе и мягкое лицо матери; из другой, бронзовой рамки смотрит на учителя улыбающееся лицо девушки, в короне тёмных волнистых волос, с миндалевидными глазами и пухлой задорно приподнятой верхней губкой; в третьей рамке — гравюра, изображающая человека в тоге римлянина; у него круглая, гладко остриженная голова, острое лицо и маленькие глазки, глубоко ушедшие в орбиты. Хотя это лицо и выбрито, как лицо актёра, но оно слишком глубокомысленно для человека этой профессии…
Учитель Коржик сидит несколько секунд неподвижно и смотрит на эти портреты неопределённым, но сосредоточенным взглядом человека, которому трудно уловить свою мысль.
Потом он наливает рюмку водки, медленным жестом подносит её ко рту, выпивает и на секунду защуривает глаза, откидывая голову на спинку кресла и как бы смакуя ощущение жгучей влаги, стекающей по пищеводу…
Вслед за этой рюмкой он наливает другую, а за ней третью и уже после этой берёт с тарелки маленький кусочек хлеба и медленно жуёт его, прищуривая глаза и всё рассматривая портреты на столе.
И лицо его, незадолго перед тем сухое и угрюмое, лицо сорокалетнего чиновника-холостяка, жёлтое, в усах и маленькой эспаньолке, с тонкими плотно сжатыми губами, концы которых характерно опущены книзу, — его лицо вспыхивает красными пятнами, глаза, обыкновенно нелюдимо сощуренные и тусклые, расширяются и приобретают тот внутренний блеск, который так облагораживает физиономии, придавая им выражение жизни и мысли…
— Начинаю, мама… — вполголоса, почти шёпотом говорит учитель, облокачиваясь одной рукой на стол, а другой наливая ещё рюмку.
И при этом он улыбается улыбкой, несколько виноватой и очень печальной, улыбкой фаталиста, видящего роковые последствия своего деяния, но не считающего возможным не совершать его…
До четвёртой рюмки порядок отдыха учителя Коржика установился раз навсегда, — он всегда таков, до последнего жеста таков; но с этого момента учитель варьирует своё время всеми доступными ему способами…
Иногда он обращается с речью к Аннею Сенеке, — ибо римлянин с маленькими глазами это он, знаменитый стоик, — и вполголоса начинает хвалебную речь философу, придерживаясь стиля «писем к Люцилию»:
— Ты хорошо сказал, Сенека, что «всякий путь имеет свой конец», и ещё больше мудрости в твоих словах — «как басня, так и жизнь ценятся не за длину, но за содержание». Ты умел учить терпению, и ты был мудр и прозорлив, но всё-таки ты в твоё время не мог бы представить себе, что через восемнадцать веков после смерти твоей люди дойдут до искусства жить без какого-либо содержания и будут более равнодушны к жизни, чем ты хотел этого, поучая терпеть. Потому что, хотя ты и говорил Люцилию: «ошибаются, о Люцилий, те, которые думают, будто судьба посылает нам благо и зло», — но ты в то же время утверждал, что «душа наша сильнее судьбы». Ныне же люди равнодушны ко благу и злу и силы в душе своей не имеют, подчиняясь первым ударам судьбы и покоряясь ей в рабство без борьбы, без стыда за себя… Таков, о Сенека, я, и таковых много…
Среди речи учитель делает паузы, наливает водку и пьёт, с каждой рюмкой всё более краснея.
Жесты его становятся порывистее, но они ещё тверды: он аккуратно до краёв наливает рюмки, и рука его не дрожит, когда он подносит их ко рту. Иногда, выпив рюмку, он шёпотом, в котором уже слышится пьяная хрипота, говорит:
— Пью, мама…
И, виновато улыбаясь, кивает головой портрету дородной женщины.
Потом он смотрит в окно…
Окно выходит в сад, и он видит там неподвижные, тёмные стволы лип и клёнов, ветви вишен и сирени, опушённые инеем, голубовато-серебристый снег; всё это неподвижно, и всё это молчит…
Когда же за окном воет вьюга, стволы деревьев и ветви кустарников то и дело скрываются за тучами снега, мягко ударяющего в стекла окна; скроются и появятся снова, появятся только на мгновение и снова исчезнут в мутных облаках снега. Кажется, что они не стоят, а мечутся по саду в ужасе. И вьюга так грустно поёт… А иногда она поёт зло и смеётся, обрывая свою песню.
Учитель смотрит на всё это, потом отворотится от окна, выпьет рюмку и снова смотрит. И снова пьёт.
В лунные тихие ночи он любит сидеть без огня. Когда он погасит лампу, — на момент вся комната точно вздрогнет и сразу наполнится тьмой… Но уже в следующий момент в окно льётся волна лунного сияния, она падает на стол, через него на пол и дальше, на широкий диван… На полосе этого света чуть намечены узорные тени от веток клёнов — там, в саду, под окном.