И старик, напрягая память, вспоминает ход своей жизни.
Он жил, как большинство тех серых и скучных людей, которых снисходительно принято называть «порядочными людьми».
Он имел представление о законах морали и никогда без необходимости, по своей воле не шёл против них — он желал сохранить то внутреннее равновесие, которое зовут покойной совестью, и без необходимости не нарушал его.
В работу свою, сначала полную огня и оригинальности, он постепенно ввёл формализм привычки. Что же? И Везувий потухнет со временем.
Приблизясь к окончательному завершению того внутреннего склада, который называют миросозерцанием, — он стал отдаляться от понимания духа времени, и потом совершенно перестал понимать его, явился по отношению к нему консерватором, застыв в рамках тех понятий, что уже остались далеко назади.
Работал и иногда вносил в свою работу частицу личного я, — если это позволяли.
Потом был женат, любил жену, пока мог любить, после уважал её как подругу, но если она как-либо восставала против его желаний и поступков, как-либо стесняла его «я», он давал ей это чувствовать и в ссорах никогда не щадил её самолюбия.
Были дети, некоторые уже умерли, другие так далеко и так давно не видали отца, что едва ли приедут, если их позвать для того, чтоб скрасить их присутствием одиночество, и едва ли будут способны искренно пожалеть о нём, умирающем.
И как их позвать? Он ещё жив и, пожалуй, здоров; приехав к нему теперь, они могут теперь подумать о нём про себя:
«Вот беспокойный старик! Ещё ведь не умирает, зачем же было беспокоить людей, заставляя их ехать так далеко для того, чтобы показать им себя…»
Они, может быть, и неспособны думать так про отца, это «порядочные люди», и стоили отцу много забот, но они люди всё-таки… И время, время! — вот что надо помнить всегда. Оно излечивает все недуги, потому что всё убивает — и то, что зовётся симпатиями, любовью.
Друзья… В большинстве случаев это — судьи, учителя или опекуны — старость не нуждается в них. В виде редких исключений встречаются друзья, — слишком точно отражающие тебя в себе, как в зеркале; очень интересные и ценные сначала — они скоро становятся скучны и исчезают, превращаясь в знакомых. Лучшие друзья — это люди, которые не любят говорить и умеют понятно молчать. Но эти так редки.
У одинокого старика не сохранилось друзей.
Веки глаз его становятся всё тяжелее, и ему всё труднее поднять их.
Он глубже уходил в думы, и от этого ему так нехорошо, точно он погружается в холодную влагу, ещё более расслабляющую его дряхлое тело.
Сердце бьётся слабо, кости ноют тихой болью. Это оттого, что он долго не переменял позы. Он переменяет её и снова думает всё о том, чем бы скрасить последние дни жизни. Куда пойти, где можно бы оживиться и хотя на пять минут забыть, заглушить неотвязное чувство близости конца.
Знакомые? Что может он принести людям такое, что дало бы ему право на их внимание?
Чем он может возбудить интерес к себе?
Рассказами о прошлом? — Рассказано всё…
Изложением своего взгляда на настоящее? — Он не понимает его наполовину, а другую не хочет понять. Не хочет — потому что он всё-таки веровал в то, над чем ныне стали смеяться. О будущем старики не говорят — у стариков нет будущего.
От него веет смертью. Он знает это…
И у него есть своя гордость — гордость человека, который видит нечто фатальное, ожидающее его, оно уже близко, и бесполезно жаловаться людям на законы, управляющие ими, но не ими созданные.
И у него нет веры в то, что люди способны искренно жалеть друг друга — он слишком много жил для того, чтоб сохранить эту веру до сего дня, бесконечно длинного, полного боли в костях, тяжести в желудке и в голове и занятого наблюдениями за процессом разрушения организма.
Две старческие мутные слезы выливаются из-под закрытых век и медленно текут по щекам, обвислым и морщинистым.
Голубые клубы дыма поднялись по потолку и исчезли, потому что трубка потухла, и её чубук, выпавши из руки старика, уже лежит на полу.
Откинутая на спинку кресла седая голова с морщинистым лицом в раме серебряных волос всё вздрагивает, руки, протянутые вдоль туловища, неподвижны, жёлтые и сухие кисти их с крючковатыми пальцами лежат на коленах.
В комнате тихо, только часы с медленностью, в которой можно заподозрить насмешку, считают секунды, бесследно капающие в вечность.
Со стола на старика в кресле смотрят выцветшие фотографии, статуэтки и разные безделушки, со стены смотрит на него портрет женщины.
Старик неподвижен уже.
Но он не умер ещё, нет.
Из-под закрытых век его одна за другой катятся слёзы — это мелкие слёзы, но от них мокры обе его дряблые щеки.
По резким морщинам, опустившим книзу конвульсивно вздрагивающие углы губ старика, слёзы сливаются ему в бороду, с бороды капают на грудь.
За окном дождь шумит и печально воет осенний ветер.
Миляев, поэт из признанных, дописавшийся до эпитета «маленький, но симпатичный талант», мужчина лет под тридцать, с пышной шевелюрой и тёмными карими глазами, пришёл в гости к своим знакомым, но застал дома только сестру хозяйки дома, гимназистку седьмого класса, Верочку.
Ему некуда было идти, и он решил посидеть несколько времени с девочкой, тем более, что она заявила ему:
— Сестра скоро воротится.
Он заметил в её меланхоличных серых глазках желание задержать его, снял пальто, прошёл с нею на террасу, любуясь её смущённым и довольным личиком.