Том 2. Рассказы, стихи 1895-1896 - Страница 21


К оглавлению

21

Мы весьма усердно отыскивали в течение дня возможность что ни то разобрать, распилить, выкопать, перетаскать, и если таковая возможность представлялась, то сначала довольно ревностно принимались за работу.

Но потому, должно быть, что в душе каждый из нас считал себя предназначенным для выполнения более высших функций, чем, например, копание помойных ям или чистка их, — что ещё хуже, прибавлю для непосвящённых в это дело, — часа через два работы нам она переставала нравиться. Потом Сёмка начинал сомневаться в её надобности для жизни.

— Копают яму… А для чего? Для помоев. А просто бы так лить на двор? Нельзя, вишь. Пахнуть, дескать, будет. Ишь ты! Помои будут пахнуть! Скажут тоже у безделья-то.

Выброси, например, огурец солёный — чем он будет пахнуть, коли он маленький? Полежит день — и нет его… сгнил. Это вот ежели человека мёртвого выбросить на солнце, он, действительно, попахнет, потому — гадина крупная.

Такие Сёмкины сентенции сильно охлаждали наш трудовой пыл… И это было довольно выгодно для нас, если работа была взята подённо, но при сдельной работе всегда выходило так, что плата за неё забиралась и проедалась нами ранее, чем работа была доведена до конца. Тогда мы шли к хозяину просить «прибавки»; он же в большинстве случаев гнал нас вон и грозил с помощью полиции заставить нас докончить труд, уже оплаченный им. Мы возражали, что голодные мы не можем работать, и более или менее возбуждённо настаивали на прибавке, чего в большинстве случаев и достигали.

Конечно, это было непорядочно, но, право же, это было очень выгодно, и мы — ни при чём, если в жизни устроено так неловко, что порядочность поступка всегда почти стоит против выгодности его.

Пререкания с работодателями всегда брал на себя Сёмка и, поистине, артистически ловко вёл их, излагая доказательства своей правоты тоном человека, измученного работой и изнывающего под тяжестью её…

А Мишка смотрел, молчал и хлопал своими голубыми глазами, то и дело улыбаясь доброй, умиротворяющей улыбкой, как бы пытаясь сказать что-то и не находя в себе решимости. Он говорил вообще очень мало и только в пьяном виде бывал способен сказать нечто вроде спича.

— Братцы мои! — восклицал он тогда, улыбаясь, и при этом его губы странно вздрагивали, в горле першило, и он несколько времени после начала речи кашлял, прижимая горло рукой…

— Н-ну? — нетерпеливо поощрял его Семка.

— Братцы вы мои! Живём мы, как собаки… И даже не в пример хуже… А за что? Неизвестно. Но, надо полагать, по воле господа бога. Всё делается по его воле… а, братцы? Ну, вот… Значит, мы достойны собачьего положения, потому что люди мы плохие. Плохие мы люди, а? Ну, вот… Я и говорю теперь: так нам, псам, и надо.

Верно я говорю? Выходит — это нам по делам нашим. Значит, должны мы терпеть нашу судьбу… а? Верно?

— Дурак! — равнодушно отвечал Сёмка на тревожные и пытливые вопросы товарища.

А тот виновато ёжился, робко улыбался и молчал, моргая слипавшимися от опьянения глазами.

Однажды нам «пофартило».

Мы, ожидая спроса на наши руки, толкались по базару и наткнулись на маленькую, сухую старушку с лицом сморщенным и строгим. Голова у неё тряслась и на совином носе попрыгивали большие очки в тяжёлой серебряной оправе; она их постоянно поправляла, сверкая маленькими, сухо блестевшими глазками.

— Вы что — свободны? Работы ищете? — спросила она нас, когда мы все трое с вожделением уставились на неё.

— Хорошо, — сказала она, получив от Сёмки почтительный и утвердительный ответ.

— Вот мне надо разломать старую баню и вычистить колодец… Сколько бы вы взяли за это?

— Надо посмотреть, барыня, какая такая будет у них, у баньки вашей, величина, — вежливо и резонно сказал Сёмка. — И опять же колодец… Разные они бывают. Иногда очень глубокие…

Нас пригласили посмотреть, и через час мы, уже вооружённые топорами и дреколием, лихо раскачивали стропила бани, взявшись разрушить её и вычистить колодец за пять рублей. Баня помещалась в углу старого запущенного сада. Невдалеке от неё в кустах вишни стояла беседка, и с потолка бани мы видели, что старушка сидит в беседке на скамье и, держа на коленях большую развёрнутую книгу, внимательно читает её… Иногда она бросала в нашу сторону внимательный и острый взгляд, книга на её коленях шевелилась, и на солнце блестели её массивные, очевидно, серебряные застёжки…

Нет работы спорее, чем работа разрушения…

Мы усердно возились в клубах сухой и едкой пыли, поминутно чихая, кашляя, сморкаясь и протирая глаза; баня трещала и рассыпалась, старая, как её хозяйка…

— Ну-ка, наляжь, братцы, дружно-о! — командовал Сёмка, и венец за венцом, кряхтя, падал на землю.

— Какая бы это у неё книга? Толстенная такая, — задумчиво спросил Мишка, опираясь на стяг и отирая ладонью пот с лица. Мгновенно превратившись в мулата, он поплевал на руки, размахнулся стягом, желая всадить его в щель между бревнами, всадил и добавил так же задумчиво: — Ежели евангилье — больно толсто будто…

— А тебе что? — полюбопытствовал Сёмка.

— Мне-то? Ничего… Люблю я послушать книгу… священную ежели… У нас в деревне был солдат Африкан, так тот, бывало, как начнет псалтырь честь… ровно барабан бьёт… Ловко читал!

— Ну, так что ж? — снова спросил Сёмка, свёртывая папироску.

— Ничего… Хорошо больно… Хоть оно непонятно… а всё-таки слово этакое… на улице ты его не услышишь… Непонятно оно, а чувствуешь, что это слово для души.

— Непонятно — ты говоришь… а всё-таки видно, что глуп ты, как пень лесной…

21