Тик-так, тик-так!
Да здравствуют сильные духом, мужественные люди, — люди, которые служат истине, справедливости, красоте! Мы их не знаем, потому что они горды и не требуют наград; мы не видим, как радостно сжигают они свои сердца. Освещая жизнь ярким светом, они заставляют прозревать даже слепых. Нужно, чтобы прозрели слепые, которых так много, нужно, чтоб все люди с ужасом и отвращением увидели, как груба, несправедлива и безобразна их жизнь. Да здравствует человек, владыка своих желаний! Весь мир — в его сердце; вся боль мира, всё страдание людей — в его душе. Зло и грязь жизни, ложь и жестокость её — его враги; все часы свои он щедро тратит на борьбу, и жизнь его полна буйных радостей, красивого гнева, гордого упрямства… Не жалей себя — это самая гордая, самая красивая мудрость на земле. Да здравствует человек, который не умеет жалеть себя! Есть только две формы жизни: гниение и горение. Трусливые и жадные изберут первую, мужественные и щедрые — вторую; каждому, кто любит красоту, ясно, где величественное.
Часы нашей жизни — пустые, скучные часы; наполним же их красивыми подвигами, не жалея себя, и тогда мы переживём красивые, полные радостного трепета, полные жгучей гордости часы! Да здравствует человек, который не умеет жалеть себя!
…Тяжело дыша и фыркая, усталая лошадёнка Комова вывезла телегу на вершину холма и, понурив голову, стала, широко раздувая бока.
— Ах ты, привередница, — добродушно проворчал хозяин и спрыгнул на землю, желая поправить сбрую.
Он был настроен великолепно. Поездка в город удалась ему как нельзя более хорошо, он выгодно продал пару боровов и телёнка, условился с одним купцом насчёт одной работы на зиму и даже задаток получил с него, купил своему парнишке Федьке сапоги, девчонкам — по платку, жене — покрышку на шубу, потом разных городских гостинцев. И не раз он уже мечтал дорогой, как это он приедет домой, ребятишки обступят его и будут ныть:
— Тя-атенька, покажи, чай, чего привёз?!
Жена тоже будет довольна. Потом сядут пить чай. Придёт кто-нибудь из знакомых и станет спрашивать насчёт города, как там цена на хлеб стоит, много ли его, и нет ли какого разговору насчет земли.
— Стой, дурёха! — прикрикнул Комов на лошадь. У неё была стёрта хомутом кожа на плече, и она шарахнулась в сторону, когда Комов стал поправлять хомут. С холма пред Комовым развёртывалась широкая картина, выписанная тусклыми, как бы выцветшими красками осени. Прозрачный воздух открывал далёкие горизонты, во все стороны тянулись пустынные, щетинистые поля. Кое-где на них возвышались копны хлеба, зелёные полосы озимей резко бросались в глаза, маленькие рощи были расцвечены в краски, ярко-рыжеватые одинокие деревья и кусты стояли среди полей, почти уже оголённые ветром осени. Дороги тёмными лентами вились по полям. И на всём лежал этот странный, как бы пропитанный туманом колорит старых, выцветших от солнца картин.
Солнце лило с безоблачного неба на эту холмистую равнину холодный свет, и меланхолия увядания не оживлялась этими неласковыми лучами. Точно в солнце угасли страсти, и оно светит земле по обязанности. И в резких порывах ветра чуялось холодное веяние зимы.
Комов посмотрел на всё это и вздохнул. Просто так вздохнул — без грусти и без удовольствия. Более сорока раз встречал он в своей жизни осень, самое сытное время для мужика. Он впрыгнул на телегу, ударил лошадёнку вожжами и крикнул ей:
— Н-но, шагай, милая!
До деревни осталось вёрст с двадцать, а солнце уже было низко.
— А не подвезёшь ты меня малость, добрый человек? — раздался спокойный, немного хриплый голос сзади Комова.
Он даже вздрогнул. За задок телеги держался рукой высокий человек в толстом рваном пальто, подпоясанном красным кушаком. На голове у него была плотно надета меховая шапка с наушниками, в руке он держал здоровую палку из берёзы с обделанным на конце корнем, величиной с мужицкий кулак. Лицо его было как будто знакомо Комову, Когда Комов обернулся и взглянул на него, тот поклонился ему, а Комов ответил на поклон нерешительно и с некоторой тревогой сказал:
— Пристала лошадёнка-то у меня…
— Да ведь дорога-то под гору…
— Оно так… Садись ин, для бога… Садись вот, рядом-то.
Тот положил вдоль телеги свою палку, сел на неё и, сунув руку за пазуху, улыбаясь, сказал:
— Ну, вот и спасибо… Вёрст пяток с костей долой.
Потом вынул кисет и, наклонясь над ним, стал набивать трубку. Тревога Комова несколько уменьшилась, когда попутчик положил свою палку, и он стал соображать, где это он видел такого человека? Думая об этом, он думал также и о том, что местом они едут глухим и что, хоть и слышно, как молотят в Осинках, но, ежели кричать придется, — едва ли кто услышит. Осторожно запустив левую руку в карман штанов, он набрал в руку штуки четыре крупных медных денег и крепко сжал их в пальцах. В случае чего — всё-таки тяжелее ударишь. Пожалуй, этот парень помоложе лет на десять, да и посильнее его — вон шея-то какая!
А парень курил трубку, спокойно смотрел вокруг и молчал, болтая ногами в новых лаптях и онучах.
— Далече тебе? — спросил Комов, искоса следивший за ним.
— До Сояновки…
— Н-ну? А я ведь сам сояновский, — с удовольствием вскричал Комов. Коли этот человек едет в одну деревню с ним, — значит, никакого греха не может быть… — Ишь ведь… К кому же ты… по каким делам, собственно? То-то я тебя как бы видал где, лицо у тебя будто знакомо мне… Ты в батраках у Сизова купца не живал ли?
— В батраках я не живал, — вполголоса ответил попутчик и, спрятав трубку в карман, поднял несколько шапку со лба.