Проезжий отошёл от стены и снова сел за стол, мягко улыбаясь своим воспоминаниям. Они будили в нём то же очищающее душу чувство, какое будят воспоминания детства. Он думал о том, что всё это было, да, и всё это было хорошо и честно, но он не забывал и того, что всё это теперь частью позабыто, частью осмеяно и что сам он далёк от настроения и идей того времени, когда он начинал жить. Он ныне — писатель для салонной публики, поставщик изящных новелл, жрец искусства, а не поборник направления.
Краснорожий мужик внёс большой ярко вычищенный самовар. Самовар был чем-то разгневан — он шипел, бурлил, со свистом выпускал из отверстия крышки струю пара и, казалось, готов был соскочить со стола и куда-то бежать. Вся комната наполнилась звуками протестующего шёпота, и стёкла в окнах сразу запотели. Мужик вышел, потом внёс дорожный поставец проезжего, тарелку, на которой лежало с десяток яиц, горшок молока, хлеб. Потом он стал у двери и, поправляя кушак, вопросительно уставился на барина, а тот, задумавшись, не видал его. Мужик тяжело вздохнул и спросил:
— Идтить мне?
— Иди, — тихо сказал проезжий, не глядя на него. «Почему это в молодости жизнь всегда кажется такой простой и ясной?» — думал проезжий, поглядывая на стену. Самовар, как бы недовольный тем, что на него не обращают внимания, всё сильнее кипел и точно захлёбывался от негодования. Но человек, сидевший против него, всё более погружался в задумчивость. Вспоминалось много, и всё это так славно трогало душу, овевая её мягким дыханием ласки, явившейся из забытой дали. Тогда он жил в такой же вот грязненькой и маленькой клетушке, как эта, а рядом с ним жил один товарищ, человек стойкий до фанатизма и впоследствии дорого заплативший за эту стойкость. В том же доме жила и «она»… Теперь она его супруга, и скоро истечёт двадцать пять лет со времени свадьбы. Тогда ома служила цензором его совести, источником его вдохновений, теперь… она его супруга, соединённая с ним холодной привычкой друг к другу, образовавшейся за эти четверть века. Четверть века!..
Самовар положительно выходил из себя.
Теперь и тогда — какие эпохи! Одна — вся в ярких огнях, полная энергии, самозабвения, донкихотства, эпоха великих реформ, великих надежд, великих ошибок: трагическое и смешное, бодрое и мечтательное — всё перепутывалось в ней и всё было — крупно, по меньшей мере. Теперь — туманно и серо, храмы пусты, боги забыты, души — нищи, иногда вспыхивает кое-где свет, но это блуждающий огонь, и вся жизнь, по меньшей мере, — мелочна и бедна.
Проезжий встал и, заложив руки за спину, опять подошёл к стене. Как попал сюда, в глушь, этот старый газетный лист? И проезжий стал читать его, улыбаясь ему. Самовар несколько успокоился и начал скептически посвистывать, где-то мычал телёнок и лаяла собака. Снег хрустел под окном.
Маленькие буквы, порыжевшие, замазанные грязью, засиженные мухами, с большим трудом составлялись в слова и фразы, но эти слова, эти фразы были хорошо знакомы проезжему, и в ответ на них в его душе звучало что-то, давно-давно не ощущавшееся ею. Эта искренность и этот огонь, смелый огонь убеждения, которые вошли в плоть и кровь автора, — где это они теперь? Только у стариков, бойцов за свободу.
Отведя глаза в сторону, проезжий встретился с осколком зеркала, прикреплённым гвоздиками к стене, и зеркало показало ему, что усы у него — седые и волосы на голове тоже сильно посребрены временем.
Ему стало неловко пред самим собой, и он, потерев лоб, вздохнул. Да, он изменил, он холоден и бесстрастен к тем идеям, которые тогда были так близки ему и которым теперь нет места в жизни… Его ли это вина? Жизнь всегда сильнее человека. Сомнение вечно враждует с верой.
— Лошади-те готовы… коли что! — раздался голос мужика, заглянувшего в дверь.
— Хорошо… я сейчас, — отозвался проезжий. — Я выпью стакан и поеду…
— Да мне — как вам желательно, — возгласил мужик и скрылся.
В глаза проезжего бросился угол газетного листа. Он отклеился, свернулся в трубочку и как бы приглашал развернуть его. Проезжий так и сделал. Потом он согнулся и быстро выпрямился с красным от волнения лицом. На обороте страницы газеты был напечатан его фельетон, его подпись стояла на уголке. Ему сделалось и жалко себя и как-то радостно. Разве для того, волнуясь и горя, писал он, чтобы его трудом оклеивали стены постоялых дворов? Плоды первых, самых свежих соков его мозга, плоды волнений лучших дней его юности… И в то же время он чувствовал что-то радостное, острое от этой встречи с самим собой, с тем человеком, которого он давно уже прожил, от которого в нём, теперешнем, не осталось почти ничего.
«Хотя бы в форме фельетона, написанного более четверти столетия тому назад и оставшегося на грязном листе бумаги, заменяющей обои на постоялом дворе, — всё-таки приятно уцелеть, остаться в жизни», — говорило ему тщеславие профессионалиста. Но человек в нём был оскорблён. Он наморщил лоб, грустно усмехнулся и, подойдя к столу, стал заваривать чай.
Самовар меланхолично и тоскливо напевал о чём-то. Под окнами фыркали лошади. Маленькая фигурка, с ног до головы окутанная в рваные овчины и тряпьё, тяжело ввалилась в дверь и пискливо произнесла:
— Скоро поедете, ай нету?
— Сейчас… а что?
— Ничего мо… домой бы я сходил переобуться, ежели не скоро…
— Сходи… поскорее только, паренёк… — добродушно попросил проезжий.
— Ин схожу… А я не паренёк… мне, чай, уж под шесть десятков годов есть… А то ещё и больше… — объяснила фигура и вышла, прежде чем проезжий успел что-нибудь сказать ей.