— Он… болен, очень болен… Его не машина, а… так он… нездоров…
— А вы кто такая? Часто вы будете ходить? Каждый день? А вы где работаете? Вы, может, корректорша, или швейка, или просто барыня? Глаза вот у вас больно чудные… большущие!.. Пока брат хворает здесь, вы всё и будете ходить сюда? Ишь… ну кабы он подольше похворал!
— Мальчик мой бедный, голубчик!
Он опять заплакал, этот Яшка Чистяк. Уж очень она хорошо говорит свои слова! Он плакал и сморкался в свои пальцы, а она утирала ему нос платком, от которого пахло цветами и весной. И Яшка чувствовал, что вместе со слезами из него выходит его боль, а вдыхая запах платка, он вдыхает вместе с ним бодрость и силу…
Потом она целовала его в глаза, и в губы, и в щёки, и в лоб. И всё это было не изведано Яшкой, всё открывало пред ним целый мир новых чувств.
Она ушла, — он остался как во сне и как во сне жил девять дней. Девять раз приходила она, и всё это время Яшка переживал бесконечно много неизведанных, сладко волновавших его душу ощущений. Она обыкновенно приходила и, подходя к его койке, поцелуем здоровалась с ним, а потом шла к брату и садилась в ногах его койки, так, чтобы видеть и Яшку. Яшка, хмуря брови, следил за ней, слушал её разговор с братом, а когда она взглядывала на него, Яшка манил её глазами к себе. Чувство жгучей ревности к этому длинному и мрачному человеку испытывал Яшка всякий раз, как только вспоминал о его существовании. Яшка хотел бы, чтоб он умер уж, что ли, скорее, этот длинный брат, тогда бы она ходила к одному ему, к Яшке. И всякий раз, как брат со стоном хватался за грудь, Яшка вздрагивал — умирает, что ли? Но тот всё не умирал, и Яшке горько было это. Первый раз ему выпало на долю такое хорошее, и вот нужно делить это пополам с какой-то «гнилой жердью», как мысленно прозвал Яшка своего соседа. Она всё время почти сидела у него на койке и лишь изредка, ненадолго подходила к Яшке. Он хватал её за руку и, глядя на неё жадными и умоляющими глазами, тянул её к себе, молча, крепко… Она потихоньку освобождала из его пальцев свою руку и снова шла туда, к брату, который никогда не говорил ни слова Яшке, да и с ней говорил мало. И всякий раз, когда она уходила, Яшке хотелось ругнуть её брата, в сердце у него что-то кололо, и на глаза навёртывались злые слёзы. Много мук и много счастья пережил он в эти девять дней своей жизни.
И вот однажды утром, проснувшись, Яшка увидал, что «гнилую жердь» перекладывают с койки на носилки…
— Куда его тащат? — быстро спросил Яшка у сиделки.
— А тебе что? Ты ещё туда не попадешь… чай, вот скоро тебя домой потурят… Набаловался здесь.
— Умер, что ли? — с трогательной просьбой в глазах ещё спросил Яшка.
— Ну, известно… Не живого, чай, понесут.
«Умер!» Яшка испугался несколько, видя это вялое, белое мясо, лишённое движения, какое-то изломавшееся. Ещё ночью этой Яшка слышал его стоны, кашель и движения… Но скоро испуг сменила тихая радость — «она» будет ходить только к нему одному, к Яшке. И, закрыв глаза, он начал ждать её. Он мог уже вставать с койки и ходить при помощи костыля, но лежал… Она придёт и, как всегда, поцелует его, но уже не сядет туда, к брату. Нет уж его, брата-то! Жгучая радость охватывала Яшку при этой мысли, и потом она сменялась в его душе тихим и сладким покоем. Всегда теперь она будет сидеть с ним, Яшкой, и никого у неё здесь нет, кроме него… Но она не пришла…
— Хоронит… — объяснил себе Яшка этот грустный факт. — Похоронит и придёт… Апельсинов, чай, принесёт и книжку… И будет говорить… до-олго!
Она не пришла и на другой день, и на третий, и ни разу больше не видал уж её Яшка в течение тех двух недель, которые прожил в больнице со времени смерти её брата…
Он долго, усердно искал «её» по городу после того, как вышел из больницы. Он вынес оттуда нелюдимость, молчаливую сосредоточенность и сознание необходимости найти «её». По воскресеньям и в нерабочие дни он шлялся по городу всюду, где бывает чистая публика, и искал, и не мог найти. Похожих было много, и все они кололи ему сердце острым воспоминанием о «ней», мимолётной грёзе его печальной жизни, все они ещё прочнее запечатлевали в его маленьком сердце её славный, добрый образ, её ласковые тёмные глаза, её горячие мягкие губы, тонкую фигурку её в чёрном пышном платье и маленькую головку в чёрной шляпе с белым пером. Нигде не было «её», кроме его сердца. Сосредоточенный и хмурый, с большими печальными глазами, опять чумазый и снова пропахший типографской краской, он был несколько странен для типографского мальчика. В нём не было бойкости детства, беззаботности и весёлого сердца ранней весны его жизни — всё детское в нём пожрала и сожгла эта девятидневная грёза.
Но судьбе, всегда такой остроумной в своих жестоких шутках над людьми, судьбе его угодно было, чтоб он ещё раз увидал её. Однажды, возвращаясь с товарищами с прогулки по лесу и идя почтовым трактом, он увидел её. Прошло два года, но она была такая же, как и тогда, в больнице, сидела в почтовом возке, и тройка коней несла её в клубах пыли. Рядом с ней был ещё кто-то… военный, потому что в глазах Яшки сверкнули металлические пуговицы. Это она была, она, он не ошибался. Он как бы прирос к земле на мгновение и вдруг с радостным криком бросился вслед за тройкой.
Он бежал, прижав локти к бокам и кричал, и в рот ему набивалась пыль, гремели колёса тарантаса на выбоинах, и в голове Яшки шумело, сердце его билось, он кричал, кричал… Тарантас, заглушая его голос, исчезал в пыли… Деревья стремительно неслись куда-то мимо Яшки Чистяка…
И когда, обессиленный погоней, он упал в пыль дороги лицом, — то зарыдал, заплакал слезами горькой обиды, злыми слезами разочарования.