Папа громко хохотал, и девочке казалось, что звуки его смеха раскалывают внутри её что-то. Это было очень больно ей.
— Ах, дьявольщина… н-ну?
— Ну, проснулась. Последовали слёзы… миллион поцелуев и столько же клятв. С неделю мы отчаянно бесились, и я порядочно измучился с ней…
— А родители?
— Скрыто. Потом жизнь понемногу начала вступать в свои права, и началось… чёрт знает что! Прежде всего она начала доказывать мне, что мои нежные, чудные, чарующие душу стихи совершенно не гармонируют с моим халатом, — вещь, за которую я заплатил шестьдесят пять рублей… Я протестую, она плачет. Скандал! В конце концов оказывается, по её представлению, поэт — существо до такой степени неземное, что в квартире его даже не должно существовать то помещение, в которое, по силе физиологических законов, необходимо иногда ходить и поэту. О, чёрт возьми это идиотское воспитание, которое так квасит мозги женщин! Начались споры, слёзы, истерики, ссылки на материнство… требование уступок на всех пунктах. Я сбежал и написал ей прозой, что поэту прежде всего необходима свобода.
— Ну и что же? — медленно спросил папа.
— Плачу ей по двадцать пять рублей в месяц…
Шуре было холодно, и она вся дрожала мелкой нервной дрожью, продолжая смотреть в сад широко открытыми глазами…
— То-то последнее время твой пессимизм зазвучал так громко…
— Ты читал «Воспоминаний пёстрая толпа во тьме ночной передо мною вьётся»?
— Ну?
— Вот там изложено всё впечатление… весь осадок этой глупой истории.
— Хорошо изложено… — вздохнул папа. — Вообще, брат, ты великий мастер ясно изображать «волнений сердца смутные узоры».
— Ба, а ты, однако, и в самом деле меня почитываешь?
— И даже очень. Без лести говоря, у тебя прелестный стих…
— Спасибо! Это не часто приходится слышать, хотя я — буду откровенен — знаю, что заслужил такой отзыв…
— Бесспорно, брат! Идём чай пить…
— Ты посмотри, кто нынче пишет и как пишет? Живодёры, а не поэты, насилуют язык, истязуют его… Я ценю это сокровище, стараюсь…
Шура видела, как они шли по саду рядом и папа обнимал поэта за талию… Вот их голоса стали неясны, пропали.
Шура выпрямилась на стуле медленно, так, как бы на ней лежало что-то тяжёлое и ей ужасно трудно было шевелиться…
— Шура, иди чай пить! — донесся до неё голос мамы. Она встала, пошла и, проходя мимо зеркала, видела, что лицо у неё бледное, осунувшееся, точно испуганное. И в глазах её было так туманно, что, когда она вышла к столовую, знакомые лица являлись пред ней какими-то бесформенными белыми пятнами.
— Надеюсь, что барышня уже перестала сердиться на меня? — донёсся до неё голос поэта.
Она молчала, глядя на его гладко стриженую голову и стараясь вспомнить, каким он, этот человек, казался ей, когда она читала его стихи и не знала его?
— Шурка, что же ты молчишь? Как вежливо! — воскликнул папа.
— Ах! — вскричала она, вскакивая со стула, — что нам надо? Отстаньте от меня… Обманщики…
И, с рыданием бросившись вон из столовой, она ещё раз истерически крикнула:
— Обманщики!..
…Несколько секунд четверо людей за столом сидели молча, изумлённо поглядывая друг на друга. Потом мама и тётя ушли.
— Уж… не слышала ли она наш разговор? — спросил папа поэта.
— Чёрт возьми! — смущённо воскликнул тот, заёрзав на стуле.
Вошла мама и на обращённые к ней вопросительные взгляды ответила, недоумевая, пожав плечами:
— Плачет…
У всех людей есть пятна на совести, — у меня тоже есть одно.
Но большинство людей относится к этим украшениям на лице своей души крайне просто; они носят их так же легко, как крахмаленные рубашки, а я не ношу таких рубашек и, должно быть, поэтому — чувствую себя крайне неудобно с моим пятном. Одним словом — я хочу покаяться.
Я не потому каюсь, что уже не нахожу в жизни иных приятных развлечений или не чувствую себя способным чем-либо другим привлечь к себе внимание людей; я также и не потому пускаюсь в откровенность, что имею намерение рассказать что-либо о моих достоинствах, — о, нет! Ни одна из тех причин, которые обыкновенно побуждают людей к публичному покаянию, не руководит мной в данном случае. Я каюсь потому, что чувствую — пора! И вот я взял в руки перо и, как щёткой, откровенностью хочу счистить с души моей то тёмное пятно, которое давно уже давит мне сердце.
Началось всё это на улице в весёлый день мая, когда я гулял и встретил одну знакомую гимназистку. Её звали Лизочка; у неё были превесёлые карие глазки, — но теперь они были печальны; розовое, изящное и живое личико — в момент встречи было бледно и безжизненно; у неё была лёгкая, как полёт птички, походка, а теперь — она едва передвигала ноги.
— Лизочка, здравствуйте! Как здоровье ваших кукол?
Я забыл сказать, в котором классе она училась. В четвёртом. Я очень любил играть с ней в куклы, — это прекрасно освежает после общения с людьми.
— Здравствуйте, — сказала мне Лизочка, и в голосе её я услыхал слёзы.
— Что с вами, девочка? — спросил я, встревоженный. Сознаюсь — я любил её, и она отвечала мне взаимностью, со всей силой и страстью своих двенадцати лет. Мне в ту пору было ещё только пятьдесят три года.
— Н-нам опять задали… сочинение… — сквозь слёзы сказала она.
— Сочинение? Ба! Да разве тема такая печальная, что вы, ещё не разработав её, уже плачете?
Она улыбнулась.
— Да, вам хорошо, — вас не заставляют писать сочинения!