— Готов уж? Ай да ты у меня! — говорит отец, идя в лавку, а навстречу ему несётся ворчливое, но польщённое:
— Ну уж!
Это у них происходит каждый день после того, как они закроют свою лавочку и на свободе захотят попить чайку. Почти всегда, кончая торговлю, он начинает петь тропари, ирмосы и кондаки, она ставит самовар; потом они садятся пить чай и за чаем считают дневную выручку и свои барыши.
Вот они за столом. Самовар шипит и курлыкает; «мать» сняла платок с головы, поправила шёлковую «головку» на своих седых волосах и наливает «отцу» чай в фаянсовый бокал с отбитой ручкой, который служит уже не один десяток лет. Перед ней — синяя, с чёрной трещиной, большая чашка, блюдечко с мёдом, крендели… Перед ним — счёты и длинная узенькая книга, испещрённая крупными иероглифами, выведенными карандашом… Он вонзает свои маленькие, быстрые глазки с красными веками в книгу и кладёт сухой, крючковатый и коричневый палец на грязные косточки счёт. — Ну-кося, господи благослови!
И старуха крестится, благоговейно взглядывая на божницу. Потом она переводит глаза на палец мужа, то и дело передвигающий косточки, и следит за ним, смачно прихлёбывая с блюдечка чай. Минут пять вся комната полна щёлканьем косточек, шёпотом старика, читающего цифры, и бульканьем чая в горле старухи. Её сморщенное, как смятая перчатка, лицо — полно внимания, большие чёрные, тусклые глаза не отрываются от счёт.
У него на лице — напряжение математика, решающего сложную задачу.
— Мыло… полфунта шесть копеек, махорка четыре копейки… гривенник… н-да… А всего итого отпущено сегодня в долг на два шесть гривен! Вот как!
— Мишка-сапожник отдал восемнадцать копеек? — осведомляется старуха.
— Сапожник? Просил приписать к старому долгу. Это дело пропащее… и зачем ты ему отпустила?
— Да я, говорит, в субботу отдам всё…
— Как он может отдать? Жена у него больная, сам он без работы, а Манька знать их не хочет… гуляет себе и больше никаких.
— Да ведь у тебя расписка на него есть?
— Расписка есть… Возня. К мировому надо, а он, мировой-то, по гривеннику с листа прошения возьмёт… да разная другая канитель… Глядишь — вместо пяти-то сорока и получишь четыре целковых, а это не резон…
— У них благословенная икона есть в серебряной ризе… она рублей в восемь ценой… — напомнила старуха.
— Это я знаю… Прохвост — заложит, пожалуй…
— Пускай заложит — ведь не кому другому, а всё нам же…
— Нам-то, нам… да ведь под неё надо дать хоть целковый, а с долгом-то это уж будет шесть сорок…
— И то мы в барыше…
— Мы всегда будем в барыше, потому мы с тобой люди прозорливые… А только и то надо помнить — какой барыш…
— Ну, уж не всё помногу…
— И это верно… Да-кось мне медку-то!
Минуты две продолжается молчание, прерываемое только звучным схлёбыванием чая с блюдечек. Старики сосредоточенно дуют на дымящийся чай и посматривают в открытое окно на ночное, торжественно важное небо и на яркие звёзды его…
— А опять вызвездило, — говорит старик, выпив свой стакан, — завтра ведрено будет.
— Теперь такие дни должны быть всплошь до нового месяца… Месяц будет обмываться — опять дожди пойдут, — поясняет старуха.
— А как ты думаешь про Загарину-барыню?..
— А думаю так, что надо будет исполнительный-то лист пустить в действие. Описать у неё все хурды-мурды, да и вчистую её…
— В богадельню-то её не приняли…
— Н-ну?! Значит, надо поторопиться нам, а то она всё продавать учнёт. Чем ей, кроме, жить?
— На паперть — одна дорога… Онамедни к ней татары приходили… Я смотрела — продаст чего или нет? Не продала…
— Видишь? Завтра я её подожму. А может, она и продала что мелкое?
— Кажись бы, нет… — с сомнением сказала старуха.
— Погибла дворянка… — помолчав, решил старик.
— Да уж… Все они теперь так хизнут…
— Ну, туда и дорога. В своё время пожили, попировали… теперь давай дорогу другим.
Старик многозначительно улыбнулся, взглянув в лицо своей жены, и оба они перевели глаза на портреты, стоявшие за самоваром. На одном из них был снят рослый гимназист с угловатым, резким лицом, на другом — полная девочка с длинной косой, переброшенной через круглое плечо на грудь, и высоким лбом с упрямой складкой над переносьем.
— Вот они… новые-то жители земли… — кивнул головой старик, и его сухое, острое лицо оживилось доброй и мягкой улыбкой… Старушка тихонько хихикнула, тоже вся преображённая. Но это скоро прошло у них, ибо ещё не вполне наступил час нежных чувств.
— Лександру-то надо будет послать рублей… с четвертную, — начал задумчиво и хмуро старик, — Хоша он за урок и получает, однако в таком кругу ему нужно следить за собой. Брюки, там, новые, и всё такое. Товарищи… Тоже молодость…
— Испорть его, смотри! — предупредила старуха.
— Сашутку-то?.. Его тысячьми не испортишь, — он свою дорогу твёрдо знает. Вот я с Загариной да с Унженцова взыщу и пошлю ему.
— Чай, и Соне пора высылать…
— И Соне пошлю… Не бойсь, не забуду…
— И как она, я всё думаю, живёт там, среди чужих-то? То-то, чай, дико бедненькой девоньке… — пригорюнилась старуха.
— Ничего… живёт! Пишет — хорошо. Столичные — народ вежливый, смирный, — не наш брат… Вон третьеводни Сачков какой скандал поднял… Орёт: «Донесу!? Говорит: «Заклады тайно принимаешь!.. Подай, говорит, мои вещи». А проценты седьмой месяц, мошенник, не платит. Теперь под заклад-то ему я дал тридцать, считай — по полтора рубля в месяц — уж и стало тридцать девять… Этого не понимает, кривая рожа… «Донесу!» А доноси! Найди у нас что-нибудь, ищи, вот те все сундуки!